Роман Литван. Мой друг Пеликан

Сцены жизни 1956 года

1

Вначале был звонок.

Телефонный.

Пропади они — звонки эти, конечно, а не те, кто звонит. О них я бы не стал так думать. Не посмел.

Неудачно все вышло. Ну, это потому, наверное, что врасплох, я не успел очухаться после сна. Утро, часов десять, суббота. Нерабочий день. Только-только встал, еще не умывался. Звонит телефон. Дома я один, беру трубку. Жена моя, половинка необходимая, за горами, за морями — за тридевять земель. Зачем это — не знаю, и она не знает. Когда секунда нам всем осталась, одна секунда, три-четыре десятых маяться в уполовиненном состоянии. Вон человек бежит стометровку за девять и две десятых, а другой за девять и три десятых и проигрывает ему. А у нас одна только секунда, представьте. И все закончится. Ничего дальше не будет. Другая, может, будет жизнь, говорят; но пойди встреться там сызнова со своей, тебе назначенной, предназначенной тебе единственной половинкой. Мудрено. Никаких гарантий. Впустую может жизнь проскочить, легко себе вообразить могу.

— Алло.

— Попросите, пожалуйста, Романа.

— Я слушаю...

— Здравствуй, Рома. Это Антонина говорит. Ты меня не забыл? Бори Петрова сестра...

— Еще бы забыть. — Хрипя и откашливаясь, низким голосом, говорю, не прочухался еще. Да, кажется, и выпил накануне вечером. Действительно, как забыть? я и по голосу сразу стал узнавать, хотя не виделся и не слышал лет... лет двадцать (!), вот так вот, но я и рад сразу стал: Борькина сестра, моего Пеликана. Он был ярчайшее, ей-богу не преувеличиваю, я слова подбираю точные, — ярчайшее впечатление всей моей жизни. Обиды все, плохое все — как не бывало: молодость моя, и друг моей молодости. — Ты где, Антонина?

— У Бакланов. Я ведь с Камчатки в Калугу переехала. С сыном вдвоем. А ты знаешь, Боря помер, уже пять лет назад. Он в Китай...

— Погоди, Антонина, остановись!.. — Нет, так не шутят. Этим она бы не стала шутить. — Пелик умер?.. Когда? Как? Где?

— Он в Китай поехал работать, там они обнаружили, что у него рак почки, и метастазы начались. Предлагали остаться и там лечить. Но он не захотел. Вернулся в Ейск. Он жил в Ейске...

— Да знаю я!.. Твою мать... Пелик умер...

— Вернулся...

— Твою мать... — Меня заклинило, несколько раз повторил. Она продолжала рассказывать, а я плохо слышал, сознание частью отключилось, в голове не укладывалось, нет, пустое... не мог так сразу смириться, привыкнуть, что пять лет — я тут вспоминаю, ревную, поругиваю его — пять лет он просто-напросто отсутствует!.. — Почему мне никто не сообщил?

— Ты знаешь, я не приезжала. Сестра ездила, он у нее на руках умер. Очень не хотел... так удивлялся, что умирает. Не хотел поверить... В пятьдесят шесть лет... Сердце все время лечили, а оказалось...

— Я знаю про сердце...

— А я с Камчатки как тебе сообщу?

— Извини меня, можно по телефону было!.. Я вон в Ейск не один раз звонил ему... раньше...

— У меня и номера телефона твоего нет.

— Сейчас есть?

— У Бакланов есть. Они, кстати, очень хотят с тобой повидаться. И вообще очень жалеют, что вы не встречаетесь.

— Так жалеют, что за десять лет не удосужились мне позвонить?

— Ну, говорят, поменяли квартиру, сразу не получилось, а потом время ушло, неловко... Правда, Рома, правда. Они меня просят, может, ты, говорят, нас опять сведешь... Приезжай завтра, Глебу семьдесят лет...

— Баклану семьдесят лет? Ах, да, двенадцать лет у нас... Погоди, Антонина. Потом. Ну их к черту!.. Зачем он не остался в Китае? У них всякие методы, иглоукалывание... Может, они бы вылечили, они умеют...

— Побоялся. Не захотел. Захотел домой.

— Он знал, что я голоданием с того света себя вернул... Если бы я приехал... Метастазы начались?..

— Да, все поздно...

Не сказал бы, что она убивается, родная сестрица. Для нее все закончилось пять лет назад. А для меня сегодня, в эту минуту, будто не было этих лет, совершилось великое таинство. Она убила меня страшной вестью, эта ошибка природы, как называл ее Пеликан, упрямая, с неженским характером, сейчас говорила со мною мягко, даже чуть-чуть жалобно, но без уныния. Она успела привыкнуть. Но я вдруг услышал фразу Пеликана, сказанную голосом Пеликана, и я не мог смириться с тем, что никогда, никогда наяву не услышу этот голос, не увижу эту ухмыляющуюся рожу, эту повадку матерого бродяги, охотника. Не придет он на выручку мне — в самый последний и самый нужный момент. И одобрения — самого для меня лестного — меткому слову, правильной мысли не услышу я от него. И я, в свою очередь, не взорвусь восторгами в ответ на его находку, зажигательную, талантливую, и не суждено мне никогда уже увидеть, как светлеет по-доброму взгляд его прищуренных глаз. А как хмуро и тяжко, словно он с сомнением примеривался, обтекал меня взгляд Пеликана в первые дни моего появления — но потом перекрутилось сразу в одну минуту, лед растопился. Невидимая преграда рухнула и исчезла, и мы много лет не расставались, если не физически, то в мыслях и душах своих.

Меня вдруг пронзило в самое сердце: плевать мне, как он ко мне относился. Я люблю его. Я люблю его, остальное не имеет значения. Впрочем, и он любил меня, по-своему. Я подумал, и больно было, что только сейчас, когда ничего не поправишь, — именно я не единожды нанес обиду ему. Да, да, кто первый сказал а, кто повторил б, тут еще целый ворох, мои крамольные сочинения, которым нельзя было дать погибнуть, эпоха тотальной слежки и доносительства, подозрительности, недоверия, мрака — а начинали мы с ним вместе, отправили письмо Хрущеву весной 1956-го, строили планы побега в Норвегию через Шпицберген, и вместе уехали в Коряжму, на берег Вычегды, на стройку — «поднимать народ на революционную борьбу против несправедливого, лживого строя». Нам крупно повезло, что нас не принудили остаться в тех краях, или еще севернее, лет эдак на тринадцать. То ли никто не донес, хотя сомнительно, то ли время было такое, не захотели руки марать о сопляков — мне было девятнадцать, Пеликану двадцать два. 1956-ой год...

2

Что потеряли — ценим.

С особенной силой и остротой.

Я шел по лесу, начало октября, сухой, солнечный день, не по-осеннему теплый; ржавый, золотой наряд, пурпурный, красный, Божественно красивый, непередаваемый словами, только идти, смотреть, пропускать через себя и чувствовать, как омывает душу. Это как музыка. Это как Рерих, или Ван Гог, или Левитан. Передать словами все эти цвета, миллионы форм, широчайший объем, небо вверху, прозрачный, чистый воздух, и все это вместе, в сочетании и взаимном переплетении — невозможно. Это то же самое, что взять и повесить на стену поцелуй. Очей очарованье — всё, больше ничего. Я представил, Пеликан идет рядом, мы делимся впечатлениями. Но его больше нет! Я стал смотреть для него тоже, но как-то мельком, урывками, мой взгляд обратился внутрь. Я увидел отчетливо две сцены — одна голицынская, другая коряжемская — потом так ясно вспомнилось все с самого начала, и я стал рассказывать, не знаю, похоже, временами вслух, плохо видел красоту кругом, шел через лес и рассказывал, рассказывал как помешанный.

Иногда я вздрагивал, рывком возвращаясь в сию минуту. И пугался: недоставало мне на самом деле рехнуться, известно, тихое помешательство не лечится.

Меня угнетало ярмо, врасплох надетое на меня Антониной. Ее я хотел повидать. И книги она попросила мои. Но Бакланы... Спросонья — и тут она еще добавила сокрушительный удар — даже не догадался отговориться какой-нибудь выдумкой. Я хорошо относился к Бакланам в прошлом мы дружили. Обида? может быть, но вряд ли: все устоялось давно. Какой-то принцип справедливой целесообразности говорил мне, что не надо по первому звонку срываться и ехать, к тому же на его юбилей. Завтра ехать — не нравилось мне это. Не нравилось, неприятно было. Я ей сказал:

— Ну, если они хотят, чтобы я приехал, — они пусть скажут. Ты-то чего?

— Да, да, сейчас. — И подошел Баклан, нейтральным голосом объяснил, как доехать. Одним этим фактом, что я внимательно слушаю и записываю его объяснения, я будто связал себя словом, согласился. А при этом, плохо соображая, угрюмо сказал:

— Антонина убила меня...

— Чем?

— Ну, Пелик... Чего ж вы не сообщили мне?

— Я сейчас уже не помню... Была суета. Мы тоже не сразу узнали.

— А потом?

— Ром, ты знаешь,к старости склероз динамично прогрессирует... Трудно вспомнить, как было... — И тон его, мне показалось, недовольный. У мужика праздник, а ему суют под нос, возобновляют похоронные воспоминания, да как бы еще не к случаю: memento mori.

Ему и раньше тяжело бывало со мной. Неуютно. Конечно же, это Бакланиха и Антонина затеяли. А может, одна Антонина, провинциалка чертова, не подозревая ни черта, — и им неловко было откровенно объяснить ей.

Закончив с ним, я попросил позвать мне опять Антонину. Мне показалось, он пошел на кухню к Верке — так звали Бакланиху — и в своей обыкновенной покладистой манере, с усмешкой, мягкой и уступчивой, пеняет ей: вот, мол, навязала мне этого типа. Всем настроение завтра испортит, твой любимчик. Да нет, ответила она, все будет хорошо, не волнуйся. И Глеб немедленно перестал волноваться, но что-то чуть-чуть нахмуренное осталось во взгляде — но тоже быстро улетучилось.

Я шел по лесу, по красивейшему в мире лесу, и с безумным напором без остановки рассказывал о том, как в мае 1956-го, в пятом часу ночи, или в пятом часу утра, — светлое небо через наше окно на втором этаже голицынского общежития вошло к нам в комнату, и горела электрическая лампочка, и Пеликан в трусах стоял над чертежной доской, заканчивая третий лист по черчению для моего зачета в этот  же день, голова его была повязана полотенцем, и он жаловался, что мозги у него лопнут от переутомления, если немедленно, сей секунд он не подкрепит себя целебным никотином, эти жалобы повторялись каждые четверть часа, и я ходил по общежитию, искал, выпрашивал, или крал для него папиросы, сигареты, у кого что находилось, и все приносил ему, ограничиваясь одной, двумя затяжками. Потому что великий человек Пеликан вершил беспримерный подвиг, за одну ночь выполняя задание целого семестра. Мне начертить одну, как ее звать-то, проекцию — не то что лист — было так же не по зубам, как отрубить, скажем, голову живой курице. Я сочинял стихи и рассказы, и на спор умел зарифмовать страницу из учебника. Слова во мне бурлили, Ниагарский водопад слов, и всегда отыскивалось нужное, нанизываемое на обостренные мои впечатления. Но чертить...

С нескрываемым нетерпением Антонина разговаривала со мной, будто на одной ноге, побыстрей желая распрощаться до завтра, дело сделано, чего еще?

Вот так Антонина, я сам не знал, чего мне от нее, наверное, Пеликан, и тесная связь между ними.

Не мог я повиснуть в пустоте один с внезапным этим грузом, который она переложила на мои плечи и куда-то спешила, точно я навязывался ей.

3

Хочу остановиться на мгновенье и подумать.

Вместе с тобой, благосклонный читатель.

Если мы и дальше так поплывем по волнам, то запрыгивая далеко назад, то возвращаясь в сегодня или шмякаясь в середину времен, подобно некоторым, выдавая на гора чего ни взбредет на память без сюжета, без строго осмысленной композиции, а так, неизвестно почему, потому что взбрендило в авторскую голову, неприученную к творческому напряжению, — что же это у нас получится? Авангард. Или, прости меня, Господи, постмодернизм какой-нибудь? «Очень гениально», так они не чинясь поносят друг друга, — и на поверку занудно и непроходимо скучно. Мелко, плоско. Беспомощно.

Нет, мне так подавайте хронологическую последовательность, характеры, живые образы в действии, в столкновении — друг с другом ли, с Природой, с самим собой — но чтобы это двигалось, дышало, пульсировало. Чтобы жизнь развивалась сама по законам жизни. А идеи, чувства — разжевывать и описывать мне их не надо, ни-ни, сбивает, я люблю сам добраться, ощутить, унюхать — если, разумеется, автор так сумел показать поступки и мысли своих героев, что я прожил с ними эти их поступки и желания, и разочарования, и мыслил их мыслями, и болел их болезнями, и любил и умирал вместе с ними!

Мне подавайте простое повествование.

С сложнейшими проблемами и перипетиями и откровениями — но простое, безыскусное. Без выкрутасов. Кажущееся и в отношении работы автора простым и легким, почти без усилий. Неискушенный человек не подозревает, как безумно тяжко такое сочинительство. Напротив, эдакая какая-нибудь одна фраза размером с полторы страницы, особенно ежели без знаков препинания, да еще часть текста поперек страницы или тем более кверх ногами, с мешаниной из разноречивых наблюдений, соображений, глубокомысленных замечаний, перемежающихся анализом одного, второго, десятого сотню лет назад выеденных яиц, — представляется ему плодом безусловно труднейшей, титанической, самоуничижительной — там, конечно, все больше о себе, о своем прошлом, ничтоже сумняшеся начиная от пеленки загаженной и детского горшка, о чем еще-то писать-то? — работы автора.

За некоторым исключением, терпеть не могу автобиографическую прозу. Всякие воспоминания, топорные или залихватские — неважно. Все они для меня на одно лицо.

Одно дело, когда великий Гончаров или Тургенев на склоне дней вспоминают былое, людей тогдашних, интересные встречи и впечатления от них, — и другое, когда современный Петя или Володя лет тридцати-сорока-пятидесяти, не умея выстроить сюжет, высмотреть в нашей реальной жизни и осмыслить типические характеры и обстоятельства, увековечивающие нашу эпоху, принимаются размазывать скучнейшие словеса о том, на какой улице, в каком доме и в каком городе они жили, да как выглядел их дом, какая была загородка у соседей и каким пальцем они, авторы, чесали себе левую пятку, если нечаянно случалось им наступить в каплю куриного помета, словом, за неимением других способностей, пытаются таким простейшим способом заявить перед всем миром о своем неповторимом, несравненном, драгоценном «я» и о том, что с этим их «я» происходило до малейших чрезвычайно увлекательных — для них самих — подробностей, питая безмерную любовь к микроскопическим, зауряднейшим фактикам своей биографии, а что при этом будет испытывать читатель, их не заботит.

Кому случалось, придя в гости, попасть в плен толстенного хозяйского фотоальбома, и если к тому же хозяин заядлый фотолюбитель, да к тому еще самовлюбленный злодей, — испытать муки покорного рассматривания каждой, без пропусков, фотокарточки, увековечивающей чужие и неинтересные физиономии, позы, ситуации, памятные для хозяина и, конечно же, очень и очень для него самого интересные, тот, без сомнения, согласится, что заурядные фактики чужой биографии очень похожи на этот скучный и чужой альбом.

Почему тогда я, испытывая подобные настроения, начинаю этот рассказ не с художественно отстраненного «он», а с болтливого, сугубо личного «я», способного обузить, размазать и разменять повествование на тягучие биографические подробности, никому не надобные соседские загородки и куриные капли?

Во-первых, дорогой читатель, если ты знаком с моими предыдущими писаниями, ты знаешь, что твое самочувствие для меня превыше доброго куска торта на моей тарелке, а о куриных каплях я не пишу, разве что попадется в полный рост курица, не только несущая золотые яйца, но и сама золотая; «я» моего рассказа совсем не обо мне. Во-вторых, в-третьих и в-десятых — внимание! в этом-то самая штука: не будет отныне никакого «я». Нет, не будет.

И баста!

4

Как странно у человека получается та или иная судьба.

Вот он стремился в эту комнату на втором этаже над кубовой, где жил Пеликан, и попал в эту комнату.

И жизнь его пошла так, а не иначе.

Впрочем, Володя Литов на трезвую голову понимал, что его жизнь в любом случае пошла бы не как у всех.

В любом случае.

Он был чокнутый. Белая ворона. Прóклятый — так в сердцах говорила мама. Она была родом из дореволюционной украинской провинции, из тех евреек, которые умеют делать тяжелую работу наравне с мужчинами. Широкой мужицкой кости, она обладала недюжинной физической силой, и в то же время в ней, наряду с острым, подвижным, ироничным умом, была степенная, неспешная мудрость, свойственная вдумчивым, памятливым мужикам, умеющим не только смотреть, но и видеть, и сравнивать.

Володя, в отличие от матери, был с ленцой, несколько нервный и худощавый, если не сказать тщедушный. В детстве родители баловали его.

Но занявшись физическими упражнениями, он быстро нарастил мышцы и показывал чудеса ловкости и выносливости на брусьях, на перекладине, на канате. На короткое время стал всесильным. Полным господином своего тела. Мог встать на голову, пройтись на руках по голицынскому спортзалу на глазах темноволосой Маришки, гордой полячки, занимающейся гимнастикой тут же в своей группе.

Собственно, для нее он и старался. И с легкостью, к своему удивлению, достиг многого. В своем развитии. А что касается Маришки — задолго до наступления зимы Малинин Юрка поздравил его с восхитительной победой, после того как случайно встретил их, поздно вечером возвращающихся с прогулки.

Но что такое у студентов вечер или ночь, или утро? Временные понятия стерты, размыты. С тем же основанием можно было заметить, что они возвратились в общежитие среди ночи. Дверь женского корпуса оказалась закрытой. Пришлось стучать, будить вахтершу. Маришка нервничала, отстранялась от Володи, становясь чужой и недоступной. Будто не ее он ласкал только что на холодном ветру, под моросящим дождем, и не целовал полуоткрытый для поцелуя рот. И смешивались запахи двух дыханий, мокрые щеки и носы касались, а по волосам текла дождевая вода, заползая за воротник.

И как податлива была высокомерная полячка...

Володя Литов, придерживая левую руку, пошел по тропинке к своему дому. Рука ныла под повязкой: началось какое-то противное нытье с поддергиваньем до самого плеча. Врачиха в Перхушкове, та, что забинтовала ему кисть три дня тому назад, посоветовала не разбинтовывать как можно дольше. Пусть, сказала она, мясо прирастет на свое место.

Она просто приложила и  не стала пришивать отрезанный кусок, болтающийся на малюсеньком клочке кожи. Все было оставлено так, как еще раньше в общежитии сделала Фаина, эта полузнакомая, полуздешняя сестра милосердия. Володя взмахнул ракеткой, неловко оступился, его качнуло влево, к окну, и левая рука пробила насквозь оба стекла. Кровь полилась обильно. Он испытал минутное головокружение, похожее на потерю сознания. Если бы Фаина не подхватила его под мышки, он бы скорей всего упал на пол. Она потащила его по коридору за угол холла, он плюхнулся на диван, ничего не видя, испытывая щекочущий, унизительный стыд. Фаина достала чистый, довольно большой платок, замотала руку, крепко стянула, и так и осталось потом.

Он не хотел, чтобы серые посредственности, эта посредственная серятина Леондрев и прочие зубрилы, скучнейшие, кислые мудаки — жалели его! Он ждал Маришку, из-за нее торчал и торчал у теннисного стола и бесконечно долго ждал; комната ее была на этом этаже. Не явилась, видно, не знала о его присутствии, а может, проигнорировала, занявшись уроками: променяла встречу с ним на занятия и зубрежку.

Более всего тревожило Володю, как бы минутная его слабость, когда он побледнел и зашатался на бесчувственных ногах, не была поднесена ей в чьем-либо издевательском изложении.

Он вдруг увидел, как слева и справа от тропинки в деревьях и кустах сгущается непроницаемая тьма, но если посмотреть выше наискось между линией горизонта и небом, отчетливо было видно, что воздух окрашен, он и ночью имеет цвет. Слабо-фиолетовое, сиреневатое наполнение, даже чуть-чуть с кровавинкой.

Фантастика! сейчас приду надо записать.

Впереди послышались шаги. Две фигуры подвигались ему навстречу. Володя вгляделся. Сегодня после танцев, пока Маришка одевалась в своей комнате, он спустился вниз к выходу, и тут к нему подошел незнакомый человек.

— Ждешь? — спросил он.

Высокий, стройный, с смуглым лицом, черноволосый. Грузин? подумал Володя. Тогда за ним стоит Джон, самый страшный дебошир среди голицынских выпивох, гроза добропорядочных тихарей; он второй или третий год подряд учился на первом курсе, и его терпели в институте, потому что прислан он был в Москву по спецраспраделению из республики. Что касается незнакомца, тот был определенно не с первого курса и вообще не технолог, а механик, иначе Володя где-нибудь однажды видел бы его.

Незнакомец произнес с акцентом:

— Послушай... я тебе советую — ты отколись от нее...

От неожиданной наглости Володя забыл о пугающем облике Джона, и убирая больную руку за спину, позабыв о последствиях, уже готов был врезать по нахальной физиономии. Дрожь нетерпения, ощущаемая во всех жилах, была невыносима; он должен был врезать, чтобы прекратить ее.

Его удержала мысль, что Маришка, возникнув в эту минуту на лестнице, будет очевидицей безобразной сцены. Мысль о больной руке чуть-чуть добавила нерешительности. Впрочем, кругом гудела толпа друзей и знакомых. Вон Круглый из Ухты. А вон там Малинин Юрка, и жлоб Далматов, и хиляк Сашка Савранский, который может сгодиться хотя бы для оповещения компании. Стоит только слово кинуть...

Окончилось разговором. «Смуглый кацо», лениво усмехаясь, криво, слегка на сторону, — явное подражание Джону — вместе с Володей и Маришкой, рядом с ними, вышел в тамбур и затем наружу.

Но потом отстал, потерялся где-то сзади.

Она ни о чем не догадывалась. Володя ждал, ежесекундно ждал нападения. Ведя под руку Маришку, незаметно оглянулся пару раз. И возле мужского корпуса он почувствовал, как возросло напряжение. Смущало внезапное исчезновение незнакомца, тот словно растворился в воздухе.

И вот сейчас две фигуры подвигались ему навстречу, а он, как несколько часов тому назад, шел той же самой дорогой, соединяющей женский и мужской корпуса, меньше стометровки, гораздо меньше. Сейчас он был один, без Маришки. Смущаться было некого.

5

Но когда они приблизились настолько, что Володя мог слышать голоса, — он рассмеялся с облегчением.

Рассмеялся весело, от души.

Двое разговаривали на ломаном русском языке, но не так, как это выходило бы у кацо и подобных ему, а на настоящем ломаном русском языке иностранцев.

Он сразу узнал их.

По дорожке чинно прогуливались в этот ночной час поляк и немец, тоже первокурсники, волею судеб поселенные в одной комнате и ведущие нескончаемый спор днем и вечером. И теперь ночью. Какая страна дала миру больше гениальных людей — Польша или Германия — это был их спорт, они выбрали такую себе игру. В общежитии все убивали время, и у каждого был свой излюбленный способ.

— А кто самый великий славянский поэт? — спросил поляк Кшиштоф. — Мицкевич!..

— Нет, Пушкин, — возразил Райнхард, отталкивающе жирный и при этом с невинными по-детски, голубыми глазами.

— Коперник, Шопен...

— Шопен — француз.

— Врешь! врешь!.. — закричал Кшиштоф. — Как так можно говорить!.. Вот Эйнштейн, правда, еврей. И Гейне, самый знаменитый немецкий поэт, он не немец, он еврей.

— Гете.  Бетховен...

— Бетховен — австриец. А у Гете острое лицо и длинный нос, с ним неясно, кто он. Неизвестно.

Они оба активно жестикулировали, восполняя недостаток лексикона. Кшиштоф, с его обманчивой аристократической внешней манерой, был небольшого роста и подпрыгивал при всяком выпаде противника, словно желая перескочить его. Райнхард был тушей, парадоксально темпераментный для таких габаритов.

Ну, что же, сказал себе Володя, я, кажется, начинаю пугаться тени. Это нехорошо. Это очень нехорошо.

Он им кивнул, а они едва обратили на него внимание, вцепляясь друг в друга на предмет, можно ли с абсолютной достоверностью Бисмарка называть немцем.

В родной полуподвальной комсточетыре слабо светились окна, и так и оказалось: на столе посредине комнаты горела свечка, а вокруг сидели четыре необычайно серьезных молодых человека и играли в кинга. На деньги.

На периферии стола еще три человека, погруженные в конспекты и учебники, ловили слабые отблески свечного пламени. Готовились к зачетам. Люди из первой группы не мешали им, но, как было заметно, относились к ним мало с пренебрежением — откровенно презирали их.

— Когда люди играют в карты — не мешай! — с нарочитой суровостью произнес один из игроков — Толик Сухарев, приятель Малинина, тасующего карты.

Володя Литов, шокированный серьезным тоном по поводу занятия, на его взгляд пустого и никчемного, после секундного размышления ушел к своей постели и завалился поверх одеяла, задрав ноги на спинку кровати.

Но Малинин вдруг бросил карты, вышел из-за стола и встал над ним.

— Как ты сказал, его звать?

— Я ничего не говорил. Я его вижу в первый раз в жизни, — сказал Володя.

— Из какой он комнаты?

— Да откуда мне знать? Может, он вообще не наш.

— Не свисти.

— Он смылся, — сказал Володя.

— Ну, и что? — сказал Малинин. — Ты никого не видишь. Без понятия, витаешь в облаках. Такие дела нельзя оставлять ни на одну ночь. Загниет... Сей же момент идем.

— Сбрендил? Три часа ночи, — сказал Володя, продолжая лежать на спине и чувствуя, как теплеет у него на душе, прорастая покоем, уверенностью и благодарностью к Малинину, который сам предлагает и берет на себя решение пакостной проблемы.

— Ну, ты! мы тебя ждем, — отнесся к Малинину третий игрок — Круглый из Ухты. — Кон надо закончить. Иди сдавай.

— Отвали, — не поворачивая головы, ответил Малинин. Потом, так же стоя спиной к столу, сказал: — Подсчитывайте. Играть больше не буду.

— Ты должен играть, — настаивал Круглый. — Игру нельзя бросить, понял, плебей?

— Да кончайте вы. Ну, не хочет человек. Ну, я проиграл, конечно. Ну, что? Не вешаться из-за этого, — успокоительной скороговоркой вступил четвертый игрок — маленький, медно-рыжий, конопатый до полной законопаченности Саша Савранский, слабенький, насквозь книжный человек, не стесняющийся своей слабости.

Толик Сухарев объявил результат: проиграл один Савранский — шестнадцать рублей пятьдесят четыре копейки; остальные все выиграли в общей сумме двадцать два рубля восемьдесят копеек.

Взрыв хохота потряс комнату.

Смеялись и зубрилы, и Женька Старик, художник, подселенный к ним. Всего в комнате проживало тринадцать человек, и по стенам и посередине стояло тринадцать кроватей.

— Толик, ты ведь сжульничал? — сказал Савранский, и в его тоне была удрученная покорность. — Нет, — без малейшего вызова сказал он, — я так не хочу! Я требую пересчитать!,,

— На! на!.. Пересчитывай! — Сухарев бросил ему через стол исписанный лист бумаги.

— Обычная история, — хихикнул Брыковский, несмотря на юный возраст, по всем проявлениям тип старого холостяка, осторожного, пунктуального и занудного.

— Как у вас всегда получается? — спросил Старик. — Сашка проигрывает шестнадцать рублей, а с него причитается двадцать два.

— Мистика, — сказал Савранский, тупо рассматривая колонки цифр на листке. — При том беспардонная. Фокус-покус с винегретом, клянусь бородой Гоголя! Не пригласить ли нам Мессинга?..

Толик Сухарев выдернул из кровати Брыковского два металлических прута — тот сделал вид, что не заметил, или же безразличие его должно было означать, что это не его кровать, — и стал выбивать на кроватной решетке джазовый ритм, вихляясь всем телом, притопывая и вскрикивая.

В дверь постучали, женский голос поинтересовался, зачем у них в комнате так шумно.

— Спать-спать, старуха! — крикнул из-под одеяла жлоб Далматов; он перед этим успел заснуть, но музыка Сухарева оживила бы и мертвого.

Раздался новый взрыв хохота.

— Спасайся кто может! — бросая в дверь металлические прутья, завопил Сухарев; прутья пролетели в опасной близости над головами зубрил и с грохотом отскочили от двери.

— Кар-раул! — подражая ограбленной женщине, закричал Далматов, лежа под одеялом.

— Не кричите — вахтера разбудите, плебеи! — крикнул Круглый.

Кирилл Смирнов, в обиходе Киря, мягко улыбаясь, покачал головой — больше для себя, чем в расчете, что кто-то заметит его укоризненную покачку. Не строя на лице нахмуренного осуждения, он сидел на своей постели, улыбаясь, тихо позвал:

— Толик... Толик, ты на самом деле не хотел бросить... Ты не хотел.

— А! — отстранился Сухарев, диковато усмехнулся одними только сумасшедшими глазами, прозрачными и настороженными, пошел вокруг комнаты, глядя внимательно и словно отыскивая что-то.

— Сухарь, ну, ты дал!.. — тоже одними глазами улыбнулся Малинин. — Мы должны идти: закрой за нами.

— Вы с ума сошли, — сказал Савранский. — Она еще стоит у двери. Войдет и увидит весь наш бесподобный бардак!

— Тем более, — сказал Малинин.

— Клянусь бородой Гоголя! — сказал Савранский.

— Не бзди, родная, пройдут дожди, — нараспев произнес Круглый. — Не бзди, родная, ты только жди...

— Друзья мои, вы никогда не думали, — спросил Сухарев, — что эти три громадные двери от трех стенных шкафов когда-то были сквозными проходами в нынешнюю комстопять? Когда во всем подвале размещалась конюшня князя Голицына... К нашим соседям... Судя по дыму от моей сигареты, сквознячок тянет от нас к ним. Поняли мысль?

— Какую? — спросил Далматов.

— Конгениальную, конечно, — с издевочкой произнес Савранский.

— Дурак! — сказал Сухарев. — Если сделать дымовую завесу и кинуть в шкаф и прикрыть дверцу... У нас не будет ни капли запаха. А они убьются — не дотумкают, откуда у них клубы дыма, Везувий, Хиросима, — никому не допереть!..

— Сдаюсь. Ты — гений. — Конопатый Саша поднял обе руки.

— А? Железно?

— Железобетонно!

— Брыковский, нужны две фотопленки.

— Ну, ты замахнулся, — сказал Старик. — Довольно одной.

— А что? Делать — так делать, — воскликнул Сухарев. — На весь дом! Только без мандража...

6

Сначала они прошли по первому этажу.

Останавливали редких полуночников, допрашивая, где живет человек такого-то примерно роста, черный, с смуглым лицом, в пиджаке? — да, кажется, в синем пиджаке, в темно-синем, неуверенно подтвердил Володя.

Спрашивал Малинин, а он поражался его самообладанию и полнейшей несмущаемости.

Кто-то назвал имя — Надарий, Надар со второго курса. Но в какой комнате, неизвестно.

Тогда они зашли в кубовую. Здесь на ночь свет не выключался. Титан пыхтел, желающие брали кипяток. Сидели люди, листали конспекты. За крепким столом посредине кубовой заколачивали домино.

Одного человека среди доминошников Володя узнал — его фамилия была Петров, он был председателем студсовета общежития. Крепкого сложения, уверенный в себе, он даже смеялся отстраненно и с непритворной солидностью.

Почему-то, когда он изредка появлялся на танцах, обутый в охотничьи резиновые сапоги с отворотами — ботфорты, — за которые он стряхивал пепел от папиросы, Володя слышал, как приближенные называют его Пеликаном. Он был, судя по отчетливым морщинам на лбу, по всей его повадке, — старший, взрослый, видавший виды человек.

В нем заключена была тайна. Нечто такое, что Володе предстояло пройти, пережить в будущем, но что сегодня было скрыто от него. И взгляд его, безотчетно для него самого, при случайной встрече задерживался на Пеликане — притягательном, каком-то, казалось Володе, особенном. У Володи и в мыслях не было сблизиться с ним, слишком с разных они были планет.

Из оживленного разговора следовало, что Петров, сменив напарника, проиграл в очередной раз. Единогласно его избрали «почетным козлом». Все смеялись, и прежде всех виновник смеялся над самим собой весело, добродушно — и отстраненно.

— Пошли, — сказал Малинин. — Он на третьем этаже. Комната триста двенадцатая.

— Если это он.

— Сейчас увидим.

— Триста двенадцать?.. — спросил Володя.

Выходя из кубовой, он оглянулся на смеющегося Петрова; показалось, что тот провожает их глазами. Володя не подозревал в ту минуту, что последний его ненужный вопрос, быть может, спасает ему жизнь или, по меньшей мере, охраняет его от серьезного увечья.

Пока поднимались по лестнице, Володя вспомнил, как рассказывали о Петрове, будто он много лет жил на далекой Камчатке, заправский охотник, знает все приемы и повадки зверя и птицы, умеет делать необыкновенно красивые чучела, владеет арсеналом ружей и винтовок, и запрещенных тесаков. На летние каникулы уезжает на свою Камчатку с ее действующими вулканами и гейзерами, единственными в Союзе. Пьет неразбавленный спирт, лишь затем запивая водой, — ах, как все они были юны и хотели казаться взрослыми, также и себе самим!

Но самое удивительное, что Джон Гурамишвили, свободолюбивый и непобедимый Джон из Тбилиси, дебошир и пьяница, неустрашимый Джон был побежден и усмирен Петровым, и в прямом смысле физически — за мужским корпусом, куда они вышли потолковать, и словесным напутствием морально, когда после своего поражения Джон бросился обнимать противника, внезапно обратившегося для него другом, и они сели пить всерьез, по-мужски, надрезали каждый себе руку и смешали в стакане с вином кровь, и вместе выпили пополам стакан на вечную, нерушимую родственную связь. Причем, Джон сгоряча так полоснул себя, по-видимому, тесаком Петрова, что, говорили, достал до кости.

Но еще удивительнее и притягательнее были рассказы о любовных похождениях и победах. Правда, Петров в силу своего положения и более сдержанного, уравновешенного характера не афишировал ни количество, ни качество побед, ни свои личные мужские достоинства. Зато у Джона, по рассказам очевидцев, замеры показали ни много, ни мало семь спичек. В стоячем положении, разумеется. Все-таки не в ширину. Но и такой результат был довольно-таки выше среднего. И, кажется, это не было ложью, потому что приглашались любые желающие в комнату к Джону, и Володя также имел возможность лично наблюдать весь инструментарий, было бы желание, — но он не пошел, не захотел, в нем сохранилась юношеская чистота и брезгливость.

Володя не догадывался и не мог знать, что в последние дни обострился конфликт между группой экстремистски настроенных механиков и группой технологов. В общежитии не наблюдалось противостояния по национальному признаку. Правда, русские представляли разрозненную, аморфную массу, а нацменьшинства — азиаты, грузины, азербайджанцы — объединялись в крепкие землячества и зорко оберегали неприкосновенность каждого участника такого кружка. Но русских было подавляющее большинство — этим исключались какие-либо антирусские эксцессы.

Эстонец, во всякой фразе которого, во всяком слове будто слышалось злое шипение, так как независимо от темы разговора — хотя бы он решал у доски задачку по физике — он чувствовал ненавистное давление великорусского империализма, принесшего, как он полагал, на его землю советские порядки, советские тюрьмы и советскую лживую фразеологию, — был единственный подобный индивидуум на все общежитие, и поэтому был не в счет.

Остальные просто пили, дрались из-за девчонок, из потребности к самоутверждению, из ненависти, которая как известно сильнее любви, к кому-нибудь, кто возбудил зависть своим авторитетом, удачливостью или внешностью.

Занимались любовью, проводили время на танцах, соревновались в настольный теннис, в шахматы. Играли в карты. Прогуливали лекции.

И все-таки как-то так оно вышло, что когда человек пятнадцать механиков, в основном второкурсников, пришли в условленное место поддержать своих друзей, а навстречу им выдвинулись человек двадцать или двадцать пять технологов, — среди последних преобладали смуглые лица, скуластые, с прищеленными глазами, или горбоносые, темноволосые джигиты, красавцы на подбор. Технологов среди них было раз-два и обчелся, удивительно, что в этой группе многие славянские лица не числились в институте и общежитии, но были призваны на помощь из ближнего поселка Малые Вяземы.

Как? почему? Технологи чем-то привлекли их. Может быть, подружились, на манер: русский с китайцем — братья навек.

Показались железные палки и камни, ножи.

Случаю было угодно, чтобы в группе механиков оказался Петров Борис, а в группе технологов Джон Гурамишвили — два побратима, соединившиеся кровно. Они предотвратили побоище.

Надарий Гордуладзе, высокий красавец, с наглым, скользким, словно бы липким взглядом, крикнул Петрову:

— Председатель!.. я твою маму е---!.. Иди я тебе пасть порву!.. Законно порву!.. — Он его остро ненавидел, так ненавидел, что выступил в компании технологов. Но сам он был механик, второкурсник, и с Петровым они учились в одной группе.

Он еще не пробовал на себе кулаков Петрова. Услыхав о поражении Джона, который играл в прошлом за мастеров тбилисского «Динамо», Надарий высокомерно решил, что Джон слабак, недаром из-за головной травмы его вышибли из большого спорта. К тому же он как технолог заслуживал презрения.

Надарий верил в свою звезду. Он считал неотразимыми два-три приема, которыми владел. Петрова он хотел втоптать в грязь, уничтожить. Во-первых, он мечтал о ком угодно на месте председателя студсовета, взамен Петрова. Мнилось, что это мог бы быть он, Надарий. А почему нет? Но пусть будет кто угодно, лишь бы не этот казак с пшеничным чубом! С дурацкой походкой враскачку, тяжело опирающийся на ногу при каждом шаге, широко махая рукой, с наклоненной головой и внезапным как молния взглядом, резким, пронзительным, будто снизу-вверх, который пробуравливает насквозь. И заставляет опускаться глаза других.

Во-вторых, он мечтал о Фаине. Крупная, пышнотелая Фаина, исчезающая в чужих объятиях, манящая, ускользающая, — стоило ему вечером перед сном представить ее, или утром сразу после пробуждения, и острая, сладкая судорога пронизывала от шейных позвонков до копчика. Острая, дикая ненависть туманила голову. Утешение с доступными девками, а таких было полным-полно, не утешало. Хотелось большего — уничтожить ненавистного Петрова! Сдавить в объятиях Фаину. Лечь с нею рядом, на нее. О, какая горячая кровь струилась по жилам, ударяла в сердце. Он вскакивал и бегом бежал на станцию.

Уезжал в Москву — к девкам.

В общежитии их хватало, но здешние, знакомые-перезнакомые — слишком было пресно. Он сидел в «Арагви», брел по ночной московской улице. Искал новых. Большая записная книжка была исписана женскими именами и номерами телефонов. Он редко возвращался по второму разу, еще реже по третьему, и никогда — в четвертый раз.

В предыдущем году они частенько объединялись для таких мероприятий с Джоном. Затем Джон в очередной раз задержался на первом курсе, отстал. Заделался домоседом, сидел в своей комнате, крутил музыку. Его пластинки и магнитофон были большой роскошью для 1955 года; к нему набивалась вечерами избранная публика, весело трепались, слушали до одиннадцати часов, когда по всему общежитию отключали электричество. Днем он усаживался в институтской столовой, в подвале под церковью, или у себя в общежитии и пил вино. Иногда он зажигал свечу в память о каком-нибудь умершем родственнике, сидел один молча, на столе перед ним стояла бутылка вина или коньяка. Для остальных это было в диковинку; на него смотрели издали, не беспокоили его. Уважали. Побаивались.

В последнее время он полностью осел в общежитии: прилепился к Ленке, худющей как доска, высокой, стройной девице с его же потока — из какой-то там Рязани. Или Воронеж? хрен догонишь. Никакой разницы. Она смотрит в лицо ему с покорностью собаки, и ловит малейшее шевеление его брови. Ну, и он тает от счастья — этот бывший спортсмен, свободолюбивый и бесстрашный.

Он прилип, попался.

И эту девку, обычную, здешнюю, повезет в Тбилиси? Введет в дом? Не постыдится покажет родным, друзьям?

Позор, позор!..

После того как Надарий крикнул Петрову свои оскорбительные слова, тот сделал рывок навстречу.

Но забежал и преградил дорогу маленький, низенький Ромка Циркович из Минска, мастер спорта, штангист.

Шпиндель, с презрением подумал Надарий, не умея различить налитости, крепости мышц под одеждой, свинцовой тяжести приземистого и широкоплечего тела.

— Иди на место!.. — Циркович обеими руками толкнул Петрова в грудь, отбрасывая назад. — Без тебя разберемся...

Подвижный, стремительный, он подлетел молниеносно к Надарию, не успевшему вспомнить о своих приемах, схватил его поперек туловища, без труда крутанул на сто восемьдесят градусов и швырнул об землю головою вниз. Так цирковой атлет крутит и подбрасывает тяжелую палицу, ловит, перекидывает из руки в руку, с кажущейся легкостью и изяществом.

Надарий встал на четвереньки, покрутил осторожно головою, проверяя ее сохранность.

Обе компании разошлись по-хорошему.

7

«Дымом тянет...»

«Горит наше общежитие?» — в шутку подумал Володя Литов, и тотчас забыл, потому что они взошли на третий этаж.

В коридоре горели редкие сумрачные лампочки. Двери комнат были закрыты, там было темно.

Малинин решительно постучал. Еще и еще раз, оттого что никто не откликался.

— Ну, чего надо? — минуты через три из темноты дверного проема спросила мрачная фигура с заспанным лицом.

— Надария, пожалуйста, позови, — сказал Малинин.

Фигура исчезла, и после негромких переговоров в дверях показался полуодетый взъерошенный кацо.

Тот самый.

— Чего вам?

— Выйди — поговорить надо, — попросил Малинин. Надарий поколебался, присматриваясь к посетителям; но потом решился и ступил в коридор, оставив дверь открытой. — Отойдем сюда. Не надо людям мешать, пусть спят. — Малинин, пропустив вперед Надария, сам прикрыл дверь, и они встали лицом к лицу, боком к коридорной стене. Причем, Малинин оказался между Надарием и его комнатой, поэтому спиной к комнате.

Володя остановился по средней линии между ними, обозначая треугольник.

— Я жалею, что вы ночью пришли, — вяло и нехотя сказал Надарий, будто с усилием, — я это очень-очень не уважаю.

— Ты вот что, парень, — сказал Малинин. — Я с тобой хочу вежливо говорить. Но я шутить не умею.

— Я тоже, — вяло произнес, словно удивился, кацо. Казалось, он смущен, да как бы не напуган.

Малинин близоруко прищурился, внимательно его рассматривая. Он был высокий, худощавый, приблизительно одного роста с Надарием, и Володе по опыту хорошо знакома была эта ленивая расслабленность, взрывающаяся внезапной энергией.

— Я не знаю, — рукой показал Малинин, — как у вас там ведут себя. А у нас здесь так не принято. Из-за девчонок грозить кому-нибудь — не принято. Она сама выбирает. Ты понял? — Кацо молча размышлял о чем-то своем. — Я тебя спрашиваю: понял?

— Понял.

— Чтобы не нарваться на неприятности.

— Понял, понял...

— Неприятностей можно огрести вагон и маленькую тележку.

— Да.

— Больше не грози никому. Никогда.

Неожиданно кацо перебросился в странную стойку: слегка согнул тело в пояснице, вытянул обе руки вперед, потряхивая разжатыми ладонями. И вдруг с силой выбросил ногу, в прыжке с разворота нацелясь пяткой в голову Малинину.

Володя не успел заметить реакции Малинина: показалось, будто прежде Малинин отклонился, а уже затем кацо ударил — в пустоту — ногой, которую он поймал и дернул себе под мышку. Надарий, падая, еще не коснулся пола, он только приземлялся, когда кулак Малинина быстро, коротко хлестнул его в шею, под ухо.

Надарий не охнул, не издал ни звука. Голова его стукнула о деревянный пол. В ночной тишине раздался отчетливый звук, как если бы палкой ударили по спелой тыкве.

— Юрка!.. Юрка!.. — закричал Володя, не имея времени докончить: «берегись!..»

Сзади Малинина, выскочив из комнаты Надария, прыжками неслись два человека, похожие на двух кровожадных зверей. У одного из них в руке был чайник, можно было подумать, что с перекошенным лицом он торопится в умывальник набрать воды; тяжелые чугунные чайники выдавались по всем комнатам общежития. Он проскочил мимо Володи, в то время как второй, бросившись на Володю, сковал его движения, — и сзади с размаха хватил Малинина чайником по голове.

Малинин, заливаясь кровью, ничком рухнул на поверженного Надария, который, кажется, начал в этот момент оживать.

«Скоты! что делают!..» Володя попытался пробиться к нему на помощь, действуя только правой рукой, но когда противник обхватил его за шею и сдавливая начал гнуть книзу, он каждым своим позвонком ждал и чувствовал убойный чугунный удар по своей спине: теперь их было трое против одного. Считая Надария. А он успел увидеть, что тот поднялся, пнув ногою бесчувственное тело Малинина. Володя в согнутом положении дотягивался и старался бить кулаком в грудь и живот противника. Все труднее становилось удерживаться на ногах — нежные хрящи шеи были стянуты жестким захватом, от этого мутилось сознание, и ноги сделались нетвердыми и ломкими.

И вдруг его отпустили. Он потерял опору, оступился и упал. Но тотчас встал на ноги, озираясь, готовый к новому нападению.

Противник его был отброшен в сторону. Рядом, он увидел, появились новые лица. Петров-Пеликан стоял спокойный и величавый как скала.

Володя боялся поверить в свое счастье.

С криком:

— Юрку убили!.. Бляди!.. — из-за Петрова выбежал Круглый из Ухты, рванулся к человеку с чайником. Ломаными движениями — наверное, так планировал драться Надарий, но у блатняги ухтинского все получилось удачнее, прицельнее, он не работал кулаками, не сделал ни одного лишнего замаха — подскочил, нанес ребром ладони один только удар в горло. Его жертва упала на колени, выронив чугунный чайник, захрипела, закашлялась натужно. Изо рта хлынула кровь.

— Сволочь!.. — Круглый взял его рукой за волосы. И отпустил. Тот завалился боком, продолжая хрипеть и задыхаться.

— Да-а, начудили... в сиську, в печень, в бога, мать!.. — произнес Петров неслыханное для Володи многоэтажье.

Надарий при виде заклятого врага вновь перебросился в излюбленную стойку.

— Ну, вот. Встретились, — произнес он. — Чувствовал — пасть порву тебе!..

Володя смотрел во все глаза.

Пока Надарий изображал предисловие к чему-то японскому — карате или джиу-джитсу — Петров легко приблизился к нему на расстояние вытянутой руки и сверху вниз, без каких-либо приемов, обрушил свой мясистый кулак на его темя.

Надарий упал. Потом опять сел, помотал головой и начал вставать.

Петров подождал, чтобы он полностью поднялся на ноги и принял защитную позу.

После этого снова взмахнул своим внушительным кулаком, опуская на темя Надарию.

Тот в очередной раз свалился на пол. Лежал, глазел тупо на врага и не спешил принять вертикальное положение.

Петров молча и спокойно смотрел на него.

— Пелик!.. — Человек в очках, высокий, с строгим, сухим лицом, довольно немолодой, бегом подходил со стороны лестницы. Слегка запыхался. Увидев кровь, побоище — остановился в растерянности. — Пелик!..

— Что, Модест? Удивляешься? — Петров усмехнулся, краем глаза посмотрев на приятеля. — Начудили, паршивцы... Они бы еще кого-нибудь прикончили без меня.

— Общежитие горит! На первом этаже полно дыма!

— Пошли Славку за комендантшей. Все одно теперь всплывет. Беги на станцию, звони вызывай скорую. Боюсь, как бы салажонок концы не отдал — мне не нравится, как он лежит. Позови мне сюда Ромку Цирковича и... Фаина у нас?

— У нас.

— Зови. Пусть чего-нибудь чистое оторвет. Рубашку мою... Я здесь буду.

— Горим!.. — вспомнил Модест. — Чувствуешь? Здесь тоже дым — чувствуешь?

Да, да, дымом тянет, заметил Володя. Он и забыл, что минут десять-двенадцать тому назад точно так же подумал. Перед тем как вслед за Малининым вошел в коридор третьего этажа.

8

Оставив надежных людей возле бесчувственного тела, Петров спустился на первый этаж.

Над Малининым хлопотала полузнакомая Фаина, Володя ничего не мог для него сделать.

Он вспомнил, как удивился несколькими днями ранее, когда Фаина, перевязывая ему руку, не пожалела свой красивый и чистый платок — насовсем, на выброс.

Великолепный Юрка Малинин не подавал признаков жизни. Фаина склонилась над ним.

Злодея, совершившего это черное дело и понесшего наказание от руки вездесущего, блатною Ухтой взращенного Круглого, его приятели унесли в его комнату.

Чем дальше Петров опускался на первый этаж, тем ощутимей воздух загрязнялся ядовитым дымом: ухудшалась видимость, труднее становилось дышать.

Мимо него, обгоняя, пробежал долговязый, вертлявый парень — виновник второго искалечения.

Петров отметил мельком — хотя как председателю студсовета ночь обрушила порядочно забот — что этот первокурсник, и кажется технолог, неплохой, вероятно, надежный боец.

Жаль, что всех их теперь исключат из института.

На первом этаже раздавался визгливый голос комендантши, почти невидимой в клубах дыма. Дым валил из комстопять; но огня нигде не обнаруживалось.

— Боря! Боря!.. Клянусь, я чую! это комсточетыре сотворила!.. Они, бандиты, больше никто!.. — кричала, обращаясь к Петрову, комендантша, вдвойне обозленная спросонья. — Я их выгоню! В шею! Давно пора!..

— Идемте, — сказал Петров.

В комсточетыре вела дверь, первая от входной двери и на пару ступеней опущенная ниже коридорного пола. Дверь оказалась открытой. Они вошли.

В пустой комнате было темно и, в сравнении с коридором, воздух был идеально чистый.

Комендантша засветила фонарик.

В это время все обитатели комсточетыре разгуливали на глазах взбудораженных общежителей с самыми невинными рожами. Демонстрировали свою лояльность.

Вместе с другими заглядывали в комстопять, где по всем признакам начинался и разрастался зловещий дымовой великан, заставивший хозяев с зажатыми носами, давясь и кашляя, выбежать из комнаты куда глаза глядят.

— Что делать? — спросила комендантша, зажмуривая слезящиеся глаза. Она и Петров остановились на пороге сто пятой. — Пожарную команду вызывать?..

— Не надо, — сказал Петров.

— Общежитие горит!..

— Нигде ничего не горит. Нормальные ребята. Детство в жопе играет. Хотите Луку Мудищева послушать? Есть пленка, можно взять у Джона магнитофон.

— Ой, шутник. — Комендантша рассмеялась и кокетливо толкнула его рукой. — Какой магнитофон? Я удивляюсь, как они все не перерезали друг другу глотку?

— Да нет. Все нормально.

— Нет?

— Нет. Спите спокойно.

В открытую настежь входную дверь врывался свежий сырой воздух, прореживая дым, разгоняя его на отдельные клочки. В комстопять догадались открыть окна, и она тоже стала быстро очищаться от дыма.

Лишь ядовитый запах, въевшийся в пол и в стены, до самого утра и следующий день напоминал о таинственном событии.

Студенты вспоминали о дыме, бывшем без огня.

дальше >>

________________________________________________________

©  Роман Литван 1997―2007

Разрешена перепечатка текстов для некоммерческих целей

и с обязательной ссылкой на автора.

 

Рейтинг@Mail.ru Rambler's Top100